Троицын день
«Лето Господне» — Праздники
На Вознесенье пекли у нас лесенки из теста — «Христовы лесенки» — и ели
их осторожно, перекрестясь. Кто лесенку сломает — в рай и не вознесется,
грехи тяжелые. Бывало, несешь лесенку со страхом, ссунешь на край стола
и кусаешь ступеньку за ступенькой. Горкин всегда уж спросит, не сломал
ли я лесенку, а то поговей Петровками. Так повелось с прабабушки
Устиньи, из старых книг. Горкин ей подпсалтырник сделал, с шишечками,
точеный, и послушал ее наставки; потому-то и знал порядки, даром, что
сроду плотник. А по субботам, с Пасхи до Покрова, пекли ватрушки. И дни
забудешь, а как услышишь запах печеного творогу, так и знаешь: суббота
нынче.
Пахнет горячими ватрушками, по ветерку доносит. Я сижу на
досках у сада. День настояще летний. Я сижу высоко, ветки берез вьются у
моего лица. Листочки до того сочные, что белая моя курточка
обзеленилась, а на руках — как краска. Пахнет зеленой рощей. Я умываюсь
листочками, тру лицо, и через свежую зелень их вижу я новый двор, новое
лето вижу. Сад уже затенился, яблони — белые от цвета, в сочной, густой
траве крупно желтеет одуванчик. Я иду по доскам к сирени. Ее клонит от
тяжести кистями. Я беру их в охапку, окунаюсь в душистую прохладу и
чувствую капельки росы. Завтра все обломают, на образа. Троицын день
завтра.
Горкин совсем по-летнему, в рубашке, без картуза. Так он
очень худой, косточки даже слышно, когда обнимемся. Я зову его к себе в
рощу, но он не слушает. Метут в четыре метлы, выметают конюшни и
коровник. Гаврила моет пролетку к празднику, вертятся и блестят колеса.
Старый Антипушка, на лесенке, у конюшни, трет кирпичом медный зеленый
крест, на амбаре сидит Андрюшка, гремит по крыше. Горкин велел ему
вычистить желоба от мусора, а то перехлещет в ливень. Большая лужа горит
на солнце, а в ней Андрюшка, головой вниз. Летит в лужу старая опорка,
брызги взлетают радугой, как фонтан. Горкин прыгает и кричит:
— Я те, озорник, пошвыряю… Нипочем не возьму на Воробьевку! —
и идет в холодок, под доски. — Вотрушки, никак, пекут?.. Ну-ко, сходи,
попотчуй.
Я бегу к Марьюшке, и она дает мне в окошечко горячую, с
противня, ватрушку. Выпрашиваю и Горкину. Бегу, подкидывая на ладошках, —
такие они горячие.
— Бо-гатые вотрушки… — говорит Горкин, перекрестясь, и
обирает с седой бородки крошечки творогу. — На Троицу завтра красный
денек будет. А на Духов День, попомни вот, замутится. А то и громком,
может, погрозит. Всегда уж так. Потому и желоба готовлю.
— А почему — «и страх, и радость…» — вчера сказал-то?
— Троица-то? А, небось, учил в книжке, как Авраам Троицу в
гости принимал… Как же ты так не знаешь? У Казанской икона вон… три
лика, с посошками, под древом, и яблочки на древе. А на столике хлебца
стопочка и кувшинчик с питием. А царь-Авраам приклонился, ручки сложил и
головку от страха отворотил. Страшно, потому. Ангели лики укрывают, а
не то что… Пойдет завтра Господь, во Святой Троице, по всей земле. И к
нам зайдет. Радость-то кака, а?.. У тебя наверху, в кивоте, тоже Троица.
Я знаю. Это самый веселый образ. Сидят три Святые с
посошками под деревцом, а перед ними яблочки на столе. Когда я гляжу на
образ, мне вспоминаются почему-то гости, именины.
— Верно. Завтра вся земля именинница. Потому — Господь ее
посетит. У тебя Иван-Богослов ангел, а мой — Михаил-Архангел. У каждого
свой. А земли-матушки сам Господь Бог, во Святой Троице… Троицын день.
«Пойду, — скажет Господь, — погляжу во Святой Троице, навещу». Адам
согрешил. Господь-то чего сказал? «Через тебя вся земля безвинная
прокляна, вот ты чего исделал!» И пойдет. Завтра на коленках молиться
будем, в землю, о грехах. Земля Ему всякие цветочки взростила, березки,
травки всякие… Вот и понесем Ему, как Авраам-царь. И молиться будем:
«пошли, Господи, лето благоприятное!» Хорошее, значит, лето пошли. Вот и
поют так завтра: «Кто-о Бог ве-лий, яко Бо-ог наш? Ты еси Бо-ог,
тво-ряй чу-де-са-а!»
Голосок у Горкина старенький, дребезжит, такой приятный. Я
прошу его спеть еще, еще, и еще разок. И поем вместе с ним. Он говорит,
что эта молитва «страшно победная», в году два раза поют только: завтра,
на Троицу, да на Пасхе, на первый день, в какую-то знатную вечерню.
Сперва «Свете тихий» пропоют, а потом ее.
— Прабабушка Устинья одну молитовку мне доверила, а отец
Виктор серчает… нет, говорит, такой! Есть, по старой книге. Как с
цветочками встанем на коленки, ты и пошопчи в травку: «и тебе, мати-сыра
земля, согрешил, мол, душою и телом». Она те и услышит, и спокаешься во
грехах. Все ей грешим. Выростешь — узнаешь, как грешим. А то бы рай на
земле был. Вот Господь завтра и посетит ее, благословит. А на Духов
День, может, и дожжок пошлет… Божью благодать.
Я смотрю на серую землю, и она кажется мне другой, будто она живая, — молчит только. И радостно мне, и отчего-то грустно.
Сходится народ к обеду. Въезжает на дрожках Василь-Василич,
валится с них, — и прямо под колодец. Горкин ему качает и говорит:
«нехорошо, Вася… не годится». Он только хрипит: «взопрел!»
Встряхивается, ерошит рыжие волосы, глядит вспухшими мутными глазами,
утирается красным платком и валится на дрожки. Говорит, мотаясь: «в
ты-щи местов надоть… й-еду-у!» Кричат от ворот — «хозяин!».
Василь-Василич вскакивает, швыряет картуз об дрожки и тянет из пиджака
книжечку. Кричит: «тверрдо стою, мо…гу!» Ему подают картуз. Въезжает
верхом отец, Кавказка в мыле.
— Косой здесь? — спрашивает отец и видит Василь-Василича. — Да где тебя носило — поймать не мог?
— Все в порядке, будь-п-койны-с… тыщи местов изъездил! —
кричит Василь-Василич и ерзает большим пальцем по книжечке, но грязные
листочки слиплись. Там какие-то палочки, кружочки и крестики, и никто их
не понимает, только Василь-василич.
— Хо-рош! — говорит отец. — Пример показываешь.
— Будь-п-койны-с, крепко стою… голову запекло, взопрел-с! В тыще местов был, все… как есть, в п-рядке!
Отец смотрит на него, он смотрит на отца — не колыхнется.
Отец забрасывает вопросами: поданы ли под Воробьевку лодки, в Марьиной
роще как, сколько свай вбито у Спасского, что купальни у Каменного,
портомойни на Яузе, плоты под Симоновом, дачи в Сокольниках, лодки на
перевозе под Девичьим… Василь-Василич ерзает пальцем в книжечке, с носа
его повисла капелька, нос багровый и маслится. Все в порядке: купальни,
стройка в Сокольниках, лодки под Воробьевку поданы для гулянья, и
душегубки для англичан, и фиверки в Зоологическом на пруду наводят, и
травы пять возов к вечеру подвезут, душистой-ароматной, для Святой
Троицы, и сваи, и портомойни, и камня выгружено, и кокоры с барок на
стройку посланы, и… Все в порядке!
— Под Воробьевку робят нарядил надежных, никого не потопим, догляжу-с.
— Видно, Горкину за тебя глядеть! — говорит отец. — Летось
пятерых чуть не утопил… спасибо, выплыли. А тебя в Марьину, где посуше.
— Воля ваша. Только Панкратычу трудно будет… старый человек,
священный! С народом не собразишься… тыщи народу завтра, самый у нас
мокрый праздник. Троица! все на воду рвутся, веночки эти запущают, по
старой моде, с березками катаются, не дай Бог! С ими надо какое
ожесточе-ние!.. Кого по шее, кого веслом… кому доброе слово… разные
пьяные бывают. А у нас под шестьдесят лодок прогулочных, три дощака да
две косых, на перевозе… тыщи с-под Девичьего навалются, всех принять
надо без скандалу-с… Я уж урядника запросил и станового попридержу
закусочкой, для строгости…
— Пьяницу-то Горшкова?
— Завтра он устрашится, вот как!.. Страх его заберет-с, по
случаю, как самого князя Долгорукова ждут на Воробьевку… будет при
опасном посту! А при Горшке-то мы, как у Христа за пазухой-с. Ногой
топнет — весь берег задрожит… пьяные самые к лодкам и не подойдут-с. На
их глотку-то каку надо! А Михал Панкратыч, старый человек, священный… а,
сами знаете, с нашим народом как?
— Помни. За порядок — красную, за чуть что… искупаю! Обедать.
— О-рел! — взмахивает руками Василь-Василич, совсем веселый.
— Прямо свет-приставление завтра на Воробьевке будет! — и опять лезет
под колодец.
Рад и Горкин: от греха подальше.
Едем на Воробьевку, за березками. Я с Горкиным на Кривой в
тележке, Андрюшка-плотник — на ломовой. Едем мимо садов, по заборам
цветет сирень. Воздух благоуханный, майский. С Нескучного ландышками
тянет. Едут воза с травой, везут мужики березки, бабы несут цветочки —
на Троицу. Дорога в горку, Кривая едва тащит. Горкин радуется на травку,
на деревца, указывает мне — что где: Мамонова дача вон, богадельня
Андреевская, Воробьевка скоро. «А потом к Крынкину самому заедем, чайку
попьем, трактир у него на самом на торчке, там тебе вся Москва, как на
ладошке!» Справа деревья тянутся, в светлой и нежной зелени.
— Гляди, матушка-Москва-то наша!.. — толкает меня Горкин и крестится.
Дорога выбралась на бугорок, деревья провалились, — я вижу небо, будто оно внизу. Да где ж земля-то? И где — Москва?..
— Вниз-то, в провал гляди… эн она где, Москва-то!..
Я вижу… Небо внизу кончается, и там, глубоко под ним, под
самым его краем, рассыпано пестро, смутно. Москва… Какая же она
большая!.. Смутная вдалеке, в туманце. Но вот, яснее… — я вижу
колоколенки, золотой куполок Храма Христа Спасителя, игрушечного совсем,
белые ящички-домики, бурые и зеленые дощечки-крыши, зеленые
пятнышки-сады, темные трубы-палочки, пылающие искры-стекла, зеленые
огороды-коврики, белую церковку под ними… Я вижу всю игрушечную Москву, а
над ней золотые крестики.
— Вон Казанская наша, башенка-то зеленая! — указывает
Горкин. — А вон, возля-то ее, белая-то… Спас-Наливки. Розовенькая,
Успенья Казачья… Григорий Кесарейский, Троица-Шабловка… Риз Положение… а
за ней, в пять кумполочков, розовый-то… Донской монастырь наш, а то —
Данилов, в роще-то. А позадь-то, колокольня-то высоченная, как свеча… то
Симонов монастырь, старинный!.. А Иван-то Великой, а Кремль-то наш, а? А
вон те Сухарева Башня… А орлы те, орлы на башенках… А Москва-река-то
наша, а?.. А под нами-то, за лужком… белый-красный… кака колокольня-то с
узорами, с кудерьками, а?! Девичий монастырь это. Кака Москва-то
наша..!
В глазах у меня туманится. Стелется подо мной, в небо восходит далью.
Едем березовою рощей, старой. Кирпичные заводы, серые низкие
навесы, ямы. Дальше — березовая поросль, чаща. С глинистого бугра мне
видно: все заросло березкой, ходит по ветерку волною, блестит и
маслится.
— Дух-то, дух-то леккой какой… березовый, а? — вздыхает
Горкин. — Приехали. Ондрейка-озорник, дай-ко молодчику топорик, его
почин. Перва его березка.
Мне боязно. Горкин поталкивает — берись. Выбирает мне
деревцо. Беленькая красавица-березка. Она стояла на бугорке, одна.
Шептались ее листочки. Мне стало жалко.
— Крепше держи топорик. В церкву пойдет, молиться, у Троицы
поставлю, помечу твою березку… — и он завязывает на ней свой поясок с
молитвой. — Да ну, осмелей… ну?..
Он берет мои руки с топориком, повертывает, как надо,
ударяет. Березка дрожит, сухо звенит листочками и падает тихо-тихо,
будто она задумалась. Я долго стою над ней. А кругом падают другие,
слышится дрожь и шелест.
— Давай его на седло, в Черемушки его прокачу! — слышу я крик отца.
И радостно, и страшно. И будто во сне все это.
Ноги мои распялены, прыгаю на тугой подушке, хватаюсь за
поводья. Прыгает голова Кавказки, грива жестко хлещет меня в лицо.
«Лихо?» — спрашивает отец в макушку, сжимая меня под мышками. Пахнет
знакомыми духами-флердоранжем, лесом, сырой землей. Не видно неба, —
светлый, густой орешник. «Кукушка… слышишь? — колет отец усами, — ку-ку…
ку-ку?» Слышу, совсем далеко. Деревня, стекла на парниках, сады. У
голубого домика сдоит высокий старик, в накинутом на рубаху полушубке; с
ним девочка, в розовом платьице. Здороваются, и отец спрашивает, готов
ли его заказ. Мы идем в сад, и старик срезает для нас крупные, темные
пионы. Отец торопится, надо взглянуть на лодки. Старик говорит девочке:
«жениху-то цветочков дай». Девочка смотрит исподлобья, сосет пальчик.
Когда мы садимся ехать, подходят бабы. В ведрах у них сирень, ландыши,
незабудки и желтые бубенцы. Старик говорит, что это все к нашему заказу,
завтра пришлет поутру. Девочка — у ней синие глазки и светлые, как у
куклы, волосы — протягивает мне пучочек ландышков, и все смеются.
«Хороший садовод, — говорит мне потом отец, — богатый, а когда-то у
дедушки работал». Скачем лесною глушью, опять кукушка… — будто во сне
все это.
На дороге наши воза с березками. Отец ссаживает меня и
скачет. Мы сворачиваем в село, к Крынкину. Он толстый и высокий, как
Василь-Василич, в белой рубахе и жилетке. Говорит важно, хлопает Горкина
по руке и ведет нас на чистую половину, в галдарейку. Они долго пьют
чай из чайников, говорят о делах, о деньгах, о садах, о вишнях и малине,
а я все хожу у стекол и смотрю на Москву внизу. Внизу, под окном,
деревья, потом река, далеко-далеко внизу, за рекой — Москва. Нижние
стекла разные — синие, золотые, красные. И Москва разная через них,
Золотая Москва всех лучше.
— Никак над Москвой-то дождик? — говорит Горкин и открывает окно на галерейке.
Теперь настоящая Москва. Над нею туча, и видно, как сеет
дождь, серой косой полоской. Светло за ней, и вот — видно на туче
радугу. Стоит над Москвой дуга.
— Так, проходящая… пыль поприбьет маленько. Пора, поедем.
Крынкин говорит: «постой, гостинчика ему надо». И несет мне
тонкую веточку, а на ней две весенние клубнички. Говорит: «крынкинская,
парниковая, с Воробьевки, — и поклончик папашеньке».
Мы едем на березках. Вот и опять Москва, самая настоящая
Москва. Я смотрю на веселые клубнички, на березовый хвост за нами,
который дрожит листочками… — будто во сне все это.
Солнце слепит глаза, кто-то отдернул занавеску. Я жмурюсь
радостно: Троицын День сегодня! Над моей головой зеленая березка, дрожит
листочками. У кивота, где Троица, тоже засунута березка, светится в ней
лампадочка. Комната кажется мне другой, что-то живое в ней.
На мокром столе в передней навалены всякие цветы и темные
листья ландышей. Все спешат набирать букетцы, говорят мне — тебе
останется. Я подбираю с пола, но там только рвань и веточки. Все
нарядны, в легких и светлых платьях. На мне тоже белое все, пикейное, и
все мне кричат: не обзеленись! Я гуляю по комнатам. Везде у икон
березки. И по углам березки, в передней даже, словно не дом, а в роще. И
пахнет зеленой рощей.
На дворе стоит воз с травой. Антипушка с Гаврилой хватают ее
охапками и трусят по всему двору. Говорят, еще подвезут возок. Я хожу
по траве и радуюсь, что не слышно земли, так мягко. Хочется потрусить и
мне, хочется полежать на травке, только нельзя: костюмчик. Пахнет, как
на лужку, где косят. И на воротах наставлены березки, и на конюшне, где
медный крест, и даже на колодце. Двор наш совсем другой, кажется мне
священным. Неужели зайдет Господь во Святой Троице? Антипушка говорит:
«молчи, этого никто не может знать!» Горкин еще до света ушел к
Казанской, и с ним отец.
Мы идем все с цветами. У меня ландышки, и в середке большой
пион. Ограда у Казанской зеленая, в березках. Ступеньки завалены травой
так густо, что путаются ноги. Пахнет зеленым лугом, размятой сырой
травой. В дверях ничего не видно от березок, все задевают головами,
раздвигают. Входим как будто в рощу. В церкви зеленоватый сумрак и
тишина, шагов не слышно, засыпано все травой. И запах совсем особенный,
какой-то густой, зеленый, даже немножко душно. Иконостас чуть виден,
кой-где мерцает позолотца, серебрецо, — в березках. Теплятся в зелени
лампадки. Лики икон, в березках, кажутся мне живыми — глядят из рощи.
Березки заглядывают в окна, словно хотят молиться. Везде березки: они и
на хоругвях, и у Распятия, и над свечным ящиком-закутком, где я стою,
словно у нас беседка. Не видно певчих и крылосов, — где-то поют в
березках. Березки и в алтаре — свешивают листочки над Престолом. Кажется
мне от ящика, что растет в алтаре трава. На амвоне насыпано так густо,
что диакон путается в траве, проходит в алтарь царскими вратами,
задевает плечами за березки, и они шелестят над ним. Это что-то… совсем
не в церкви! Другое совсем, веселое. Я слышу — поют знакомое: «Свете
тихий», а потом, вдруг, то самое, которое пел мне Горкин вчера,
редкостное такое, страшно победное:
«Кто Бог велий, яко Бо-ог наш? Ты еси Бо-ог, творя-ай чу-де-са-а-а!..».
Я смотрю на Горкина — слышит он? Его голова закинута, он поет. И я пробую петь, шепчу.
Это не наша церковь: это совсем другое, какой-то священный
сад. И пришли не молиться, а на праздник, несем цветы, и будет теперь
другое, совсем другое, и навсегда. И там, в алтаре, тоже — совсем
другое. Там, в березках, невидимо, смотрит на нас Господь, во Святой
Троице, таинственные Три Лика, с посошками. И ничего не страшно. С нами
пришли березки, цветы и травки, и все мы, грешные, и сама земля, которая
теперь живая, и все мы кланяемся Ему, а Он отдыхает под березкой. Он
теперь с нами, близко, совсем другой, какой-то совсем уж свой. И теперь
мы не грешные. Я не могу молиться. Я думаю о Воробьевке, о рощице, где
срубил березку, о Кавказке, как мы скакали, о зеленой чаще… слышу в
глуши кукушку, вижу внизу, под небом, маленькую Москву, дождик над ней и
радугу. Все это здесь, со мною, пришло с березками: и березовый, легкий
воздух, и небо, которое упало, пришло на землю, и наша земля, которая
теперь живая, которая — именинница сегодня.
Я стою на коленках и не могу понять, что же читает батюшка.
Он стоит тоже на коленках, на амвоне, читает грустно, и золотые врата
закрыты. Но его книжечка — на цветах, на скамейке, засыпанной цветами.
Молится о грехах? Но какие теперь грехи! Я разбираю травки. Вот это —
подорожник, лапкой, это — крапивка, со сладкими белыми цветочками, а
эта, как веерок, — манжетка. А вот одуванчик, горький, можно пищалку
сделать. Горкин лежит головой в траве. В коричневом кулаке его цветочки,
самые полевые, которые он набрал на Воробьевке. Почему он лицом в
траве? Должно быть, о грехах молится. А мне ничего не страшно, нет уже
никаких грехов. Я насыпаю ему на голову травку. Он смотрит одним глазом и
шепчет строго: «молись, не балуй, глупый… слушай, чего читают». Я
смотрю на отца, рядом. На белом пиджаке у него прицеплен букетик
ландышей, в руке пионы. Лицо у него веселое. Он помахивает платочком, и я
слышу, как пахнет флердоранжем, даже сквозь ландыши. Я тяну к нему свой
букетик, чтобы он понюхал. Он хитро моргает мне. В березке над нами
солнышко.
Народ выходит. Горкин с отцом подсчитывают свечки и медяки,
записывают в книгу. Я гуляю по церкви, в густой, перепутанной траве. Она
почернела и сбилась в кучки. От ее запаха тяжело дышать, такой он
густой и жаркий. У иконы Троицы я вижу мою березку, с пояском Горкина.
Это такая радость, что я кричу: «Горкин, моя березка!.. и поясок на ней
твой… Горкин!» Они грозятся от ящика — не кричи. Я смотрю на Святую
Троицу, а Она, Три Лика, с посошками, смотрит весело на меня.
Я хожу по зеленому, праздничному двору. Большая наша лужа
теперь, как прудик, бережки у нее зеленые. Андрейка вкопал березку и
разлегся. Ложусь и я, будто на бережку. Приходит Горкин и говорит
Андрейке, что землю нынче грешно копать, земля именинница сегодня,
тревожить не годится, за это, бывало, вихры нарвут. Хочет отнять
березку, но я прошу. «Ну, Господь с вами, — говорит он задумчиво, — а
только не порядок это».
После обеда народу никого не остается, везут и меня в
Сокольники. Так и стоит наш двор, зеленый, тихий, до самой ночи. Может
быть, и входил Господь? Этого никто не знает, не может знать.
Ночью я просыпаюсь… — гром? В занавесках мигает молния,
слышен гром. Я шепчу — «Свят-свят, Господь Саваоф!» — крещусь. Шумит
дождик, и все сильней, — уже настоящий ливень. Вспоминаю, как говорил
мне Горкин, что и «громком, может, погрозится». И вот, как верно!
Троицын День прошел; начинается Духов День. Потому-то и желоба готовил.
Прошел по земле Господь и благословил, и будет лето благоприятное.
Березка у кивота едва видна, ветки ее поникли. И надо мной
березка, шуршит листочками. Святые они, Божьи. Прошел по земле Господь и
благословил их и все. Всю землю благословил, и вот — благодать Господня
шумит за окнами.
Иван Сергеевич Шмелев.
«Лето Господне» — Праздники.
1934-1944