ИМПЕРАТОРСКОЕ ПРАВОСЛАВНОЕ ПАЛЕСТИНСКОЕ ОБЩЕСТВО

«Ванька» А.П. Чехова как рассказ о рождественском чуде. И.А. Есаулов

«Ванька» А.П. Чехова как рассказ о рождественском чуде

Рассказ «Ванька» А. П. Чехова известен, кажется, всей читающей России. Написанный в 1886 году, он с начала прошлого века (именно с 1900 года) входит в многочисленные «Книги для чтения» и школьные учебники. Как часто происходит в таких случаях, поверхностно понятое «содержание» совершенно затемняет смысловые глубины и семантические перспективы произведения. Недалекому читателю слишком легко редуцировать смысл чеховского шедевра до юмористической сценки в сапожной мастерской.

«О чем» же рассказ? Как будто он о тяжкой доле мальчика «в людях». Над ним насмехаются подмастерья, его бьют и не кормят хозяева, ему не дает спать хозяйский «ребятёнок» и т. п. Одновременно рассказ как будто и о наивности самого героя, не умеющего правильно написать адрес на конверте, в сознании которого «необыкновенно юркий и подвижный старикашка… с вечно смеющимся лицом и пьяными глазами» является желанным избавителем. Таким образом, изображение и «жертвы» и ее «мучителей» должно, казалось бы, вызвать гнетущую атмосферу «идиотизма» русской жизни, если несколько перефразировать социал-демократического классика.

Так, для Е. В. Душечкиной чеховский рассказ «показывает, что писатель ищет новые пути святочного жанра в разработке „антирождественских“ мотивов, использование которых… имело целью показать несоответствие сути праздника безжалостной реальности жизни». По мнению исследовательницы, деревенский ""уют" уютен лишь для того, кто когда-то жил в нем. Объективно — это вечно выпивший и ругающийся дед, нюхающий табак, бедность деревенского дома, убогость жизни <…> Автор не оставляет читателю никаких иллюзий и надежд на изменение судьбы героя: в отличие от Ваньки, пославшего письмо «на деревню дедушке», читатель знает, что прошлое невозвратимо и все самое лучшее у него уже позади"[1].

В такого рода непоколебимой исследовательской уверенности о неизбежной тяжелой грядущей «судьбе» вымышленного автором персонажа явно сказывается, на наш взгляд, весьма распространенная ценностная установка, к тому же «подкрепленная» известной инерцией восприятия данного произведения, но не его самостоятельным анализом. Достаточно заметить, что «ругающийся», по определению Душечкиной, дед на самом деле никогда никого не ругает в пределах чеховского текста, но «заливается веселым смехом», «посмеивается», «балагурит». Предметный мир «деревенского дома» вообще не изображается, поэтому суждения о его «бедности», как и соображения об «убогости жизни» характеризуют аксиологические представления самой исследовательницы о русской жизни, но отнюдь не внутренний мир произведения.

«Дописать» за Чехова текст рассказа торопится и М. М. Дунаев, по мнению которого финал должен быть другим: «Константин Макарыч никогда не получит письма, и светлая надежда обернется тьмою… Ваньке неизбежно представится, что он никому не нужен, что его бросили и оставили в безнадежности… Дед же… ничего не сделает для внука. Ребенок переживет тяжелейшее потрясение, ощущение оставленности, заброшенности»[2].

Отмахнувшись от того историко-литературного факта, что Чехов сознательно писал рождественский рассказ, опубликованный 25 декабря 1886 г. в «Петербургской газете» в разделе «Рождественские рассказы», и ничего не видя, кроме фабульного «содержания» этого текста, критик филологический анализ подменяет фантазиями на тему: что же будет дальше, после той финальной точки, которую поставил Чехов: дедушка «не получит письма»; «Ваньке представится»; «дед не сделает»; «ребенок переживет».

Подобное редуцированное прочтение уже своей очевидной одномерностью сразу же вызывает сомнения в его адекватности «смыслу» произведения (если только допустить, что «Ванька» действительно является художественным шедевром Чехова, а не образцом социально-обличительной беллетристики).

Когда мы пытаемся «услышать» ту «музыку интонационно-ценностного контекста», которой «как бы окутано» произведение[3], сразу же становится ясно: рассказ о чем-то другом. Жанр рождественского рассказа совершенно преображает то внешнее «содержание», к которому и сводят обычно «смысл» чеховского произведения. Перед нами сюжет о светлом рождественском чуде.

Как уже отмечено нами, рассказ «Ванька» впервые был опубликован в «Петербургской газете» 25 декабря – и именно в отделе «Рождественские рассказы». Уже этот контекст задает соответствующий «диалогизирующий фон… восприятия» текста[4], определенные границы адекватных прочтений произведения за которыми начинается эссеистическое и публицистическое фантазирование на тему «что будет дальше», далекое от филологии.

При кажущейся «простоте» рассказ имеет весьма сложную композицию. Письмо Ваньки Жукова несколько раз прерывается то воспоминаниями героя, то репликами повествователя, то знаменитым пейзажным описанием:

«А погода великолепная. Воздух тих, прозрачен и свеж. Ночь темна, но видно всю деревню с ее белыми крышами и струйками дыма, идущими из труб, деревья, посеребренные инеем, сугробы. Все небо усыпано весело мигающими звездами, и Млечный Путь вырисовывается так ясно, как будто его перед праздником помыли и потерли снегом…».

За шутливым предположением в последней фразе мерцает представление о сотворенности Божьего мира, о скрытом присутствии Творца, о праздничности рождественского космоса, однако оно подается в чисто чеховской, несколько ироничной стилистике. К примеру, и в пасхальном рассказе «Святою ночью» подчеркивается совершенно особенное состояние неба:

«Мир освещался звездами, которые всплошную усыпали все небо. Не помню, когда в другое время я видел столько звезд. Буквально некуда было пальцем ткнуть. Тут были крупные, как гусиное яйцо, и мелкие, с конопляное зерно… Ради праздничного парада вышли они на небо все до одной, от мала до велика, умытые, обновленные, радостные, и все до одной тихо шевелили своими лучами».

Обратим внимание, как пишет письмо Ванька. «Бумага лежала на скамье, а сам он стоял перед скамьей на коленях». Ранее упоминается «темный образ». Герой принимает молитвенную позу, поэтому поздравление дедушки с Рождеством и пожелание «всего от Господа Бога» нельзя считать только лишь проходными и нейтральными речевыми клише.

Очень важна деталь предметного мира этого произведения: окно, в которое глядит Ванька и в котором «мелькало отражение его свечи». Именно после этого словесного кадра изображения начинается описание деревенского уюта, куда всей душой стремится тоскующий Ванька. Таким образом, уже в этом месте внешне юмористического текста можно говорить о появлении своего рода мистического заоконного пространства, куда вполне реально устремляется мысль героя.

Это пространство представляет собой целый многоцветный мир — во многом более реальный, чем окружающая героя в Москве опостылевшая ему сапожная мастерская. Например, при описании этого мира часто используются глаголы настоящего времени, тогда как в «городском» пространстве доминирует прошедшее время. Даже кобелек Вьюн в том, «своем», мире имеет не просто человеческий, а весьма сложный и тяжелый характер: он «необыкновенно почтителен и ласков», однако «под почтительностью и смирением скрывается самое иезуитское ехидство». Если старая Каштанка, угощаемая табаком, простецки «чихает, крутит мордой и, обиженная, отходит в сторону», то Вьюн «из почтительности не чихает и вертит хвостом».

В заоконном мире звучит веселый голос дедушки Константина Макарыча («Табачку нешто нам понюхать?»; «Отдирай, примерзло!»; «Держи, держи… держи! Ах, куцый дьявол!») – в отличие от безголосого мира, окружающего в московском доме Ваньку. Ведь тут «хозяева и подмастерья ушли к заутрене», оставив его в эту рождественскую ночь одного.

Самое же существенное состоит в том, что окно становится не только той границей между «чужим» и «своим», которую преодолевает маленький герой, воображая занесенную снегом родную деревню, но именно оттуда, из заоконного пространства, приходит к Ваньке страстно ожидаемый им ответный импульс. «Теперь, наверно, дед стоит у ворот, щурит глаза на ярко-красные окна деревенской церкви…» Городское окно Ваньки, отражающее его свечу, и деревенские окна церкви, в которых виднеется рождественский свет лампадок и свечей, неявно сближаются автором. Можно сказать, что взгляд внука, устремленный в темное окно, и взгляд деда, обращенный на «ярко-красные» окна деревенской церкви, в рождественскую ночь мистически встречаются… По крайней мере, Ванька из своего московского угла несомненно видит в эту минуту те же окна церкви, на которые — тоже в эту минуту («теперь») — «щурит глаза» из темноты его деревенский дедушка… Ближе к концу произведения в том же заоконном пространстве («Ванька… вновь уставился на окно») появляется и рождественская елка, за которой «по сугробам» идут Ванюшка (здесь возникает именно такая форма имени героя) и дед.

При наивно-реалистическом чтении этого чеховского шедевра кажется несомненной итоговая неудача затеи Ваньки: «прозаическому» Константину Макарычу, конечно, никогда не получить жалобное письмо сироты-внука. Точно так же, как «прозаическому» Пьеру Безухову (если предположить и его «реальное» существование вне поэтического мира толстовского романа) решительно невозможно участвовать в восстании декабристов, а Раскольникову Достоевского преодолеть границы романного «эпилога».

С наивно-реалистической точки зрения, принципиально отрицающей великую реальность чуда, Константин Макарыч «не сможет» получить письмо внука, даже если он со всевозможной точностью обозначит адрес именно «его» деревни. Хотя бы потому (но не только поэтому!), что Константин Макарыч – вымышленный персонаж, а не житель деревни. Однако же перед нами отнюдь не натуралистическое описание частной сценки в сапожной мастерской, а именно произведение (художественная реальность), написанное в жанре рождественского рассказа.

В пределах этой реальности, в этом художественном мире невозможное, как представляется, чудо как раз происходит. Описанием этого чуда, случившегося в рождественскую ночь, и завершается рассказ: дедушка не только получает письмо но и, «свесив босые ноги» с печки, «читает письмо кухаркам». Рождественская «встреча» дедушки и внука, таким образом, состоялась — в единственно возможном для этой встречи поэтическом космосе произведения [5].

Для критиков же, подобно Дунаеву, склонных видеть лишь плоскую материалистическую реальность сна, а не чуда в чеховском рождественском рассказе (потому и не принимающих наше истолкование «Ваньки»), напомним очевидное: изображение сна в литературе далеко не то же самое, что сон в реальной жизни. Если во внехудожественной действительности сон может не значить ровным счетом ничего, то в художественном мире сон – всегда событие. Уже подчеркивалось, что сама «память жанра» рождественского рассказа предполагает чудо: и описанием этого невозможного, казалось бы, чуда и завершается рассказ.

Между прочим, во многих советских хрестоматиях этот чеховский финал часто отсутствовал и рассказ «завершался» по воле методистов-цензоров как раз фразой: «На деревню дедушке». По-видимому, советские толкователи Чехова, в отличие от некоторых нынешних критиков, все-таки смутно ощущали какой-то нежелательный им рождественский «подвох» в чеховском завершении, а потому и убирали этот момент «встречи» деда и внука.

Для тех же, кто не отличает художественную реальность от реальности нехудожественной, сон в художественном произведении не является событием. Поэтому тот же Дунаев и пытается материалистически «объяснять» (это несколько комично читать) почему именно Ваньке Жукову приснился именно такой сон, материалистически толковать чудо, а также недоумевать, как же какой-то сон (понимаемый как что-то небывшее, т. е. ненастоящее – с материалистической точки зрения) мы можем считать особой реальностью поэтического мира.

Очевидно, что при подобной установке бессмысленно напоминать о снах как своего рода смысловых центрах пушкинских «Евгения Онегина», «Капитанской дочки», множества других произведений мировой литературы. Согласно же логике наших оппонентов, в повести Пушкина «Гробовщик», например, главным событием которой является сон, ровным счетом ничего не происходит. Таким образом, «филологи» «прозаически» истолковывающие русскую литературу и редуцирующие ее мистический подтекст рассуждают точно так же, как пушкинский герой гробовщик Адриян Прохоров, который на радостях, что ничего не было, требует чая и зовет дочерей.

Завершая же истолкование в православном контексте понимания чеховского рождественского рассказа, можно сказать следующее. Реальность рождественского чуда мощно вторгается в поэтическую реальность художественного мира текста. Именно поэтому чеховский рассказ заканчивается вовсе не описанием адреса получателя («На деревню дедушке»), не статичным изображением заснувшего Ваньки (и тем более не зловещим описанием его «безнадежной», как это представляется Дунаеву, «будущей» судьбы, где, мол, «надежда обернется тьмой»: оригинальный был бы в таком случае «подарок» Чехова русским читателям именно к Рождеству!), а изображением как раз подвижного и всегда оживающего («он всегда оживал») Вьюна. Около печи, с которой дедушка читает письмо, «ходит Вьюн и вертит хвостом…». Вновь обратим внимание на настоящее время, сопровождающее это изображение и дополнительно придающее ему статус действительно происходящего, а не только возможного события. По-видимому, рождественские «почтовые тройки с пьяными ямщиками и звонкими колокольцами», которые развозят письма «по всей земле», не миновали и деревню Константина Макарыча…

_____________
Примечания

[1]. Душечкина Е. В. Русский святочный рассказ: Становление жанра. СПб., 1995. С.225.
[2]. См.: Дунаев М. М. Виртуальное литературоведение // www.radrad.ru/analytic/articles/?ID=1666
[3]. Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С.369.
[4]. Там же. С.360.
[5]. Ср. интерпретацию рождественского единения в чеховском рассказе «На святках»: Есаулов И. А. Категория соборности в русской литературе. С.152–158.

Есаулов Иван Андреевич,
доктор филологических наук, профессор, Российский государственный гуманитарный университет

Портал Слово